На улице оживленно. Пожилые чукчанки в ярко-желтых цветастых халатах до пят сидят на крылечках, курят и чистят рыбу. Строители загоняют в мерзлый грунт сваи, на которых будет стоять дом. Бойко торгует магазин: вчера пришел пароход и привез продукты. Он стоял на рейде, и зверобои, они же в нужную минуту грузчики, перевозили в своих вельботах ящики и бочки. На старом, выброшенном штормом баркасе играют в разбойников смуглые, с раскосыми глазами-угольками чукотские и эскимосские мальчишки.
Громко, на все село говорит репродуктор, венчающий крышу клуба. Слышится бой часов кремлевской башни. В Москве полночь, а здесь хотя и туманный, однако же день, точнее, десять часов утра.
Я медленно, в первый раз, иду этой единственной улицей. Встречные мужчины степенно подходят ко мне и молча протягивают руку. Они приветствуют гостя, нового человека в их родном Уэлене.
— Косторезная мастерская, спрашиваешь? Да вот она, рядом со стройкой.
Я захожу в ничем не примечательный снаружи дом. В нос ударяет острый запах. Доносится тихое, ровное жужжание, будто летают шмели над головой. Повизгивают пилки. Дробно стучат инструменты, похожие на маленькие кетмени: вокруг толстого моржового клыка сидят двое пожилых морщинистых мужчин и механически, почти не глядя, обивают, стесывают его шершавую от времени поверхность. Клык большой, около полуметра, желтый, старый, ничем не примечательный на вид. Трудно поверить, что через несколько дней из него выточат фигурки, которые, возможно, украсят крупнейшие музеи мира.
В витрине за стеклом выставлены изделия — повторение тех работ, которые получили высочайшую оценку на наших и международных выставках. Копии, не менее талантливые, чем оригиналы, оставлены в мастерской на вечное хранение. Фаянсовый благородный белый блеск обработанного клыка и тусклый коричневый блеск клыка, пролежавшего множество лет в воде и отшлифованного самим морем. Скульптурные многофигурные композиции и цветные гравюры, исполненные на сферической поверхности кости. Сцены охоты, промысла. Момент наивысшего напряжения сил. Легенды. Быт. Максимум лаконизма и максимум обобщений. И в то же время удивительная достоверность. По рисунку или фигурке можно точно узнать, с какой стороны надо подходить к зверю, как запрягать собак, куда целиться копьем в моржа.
…Несколько человек стоят у верстаков и пилят кость лобзиком. Пилить, наверное, трудно, кость тверда, неподатлива, и некоторые мастера отдыхают, разминая натруженные руки.
Все это с ходу бросается в глаза, пока меня провожают в кабинет, где сидит Туккай. У руководителя мастерской заслуженного художника республики спокойное, будто вылепленное из бронзы лицо мудреца, познавшего самые сокровенные тайны искусства. На пиджаке сияет орден Ленина, полученный в связи с шестидесятилетием и за многолетнюю творческую деятельность. Рассказывая, он прикрывает усталые глаза веками и откидывает грузное тело на спинку стула. Я жадно ловлю его неторопливую, ясную речь — Туккай говорит о своих учениках, товарищах по работе — и вдруг слышу, как среди трудных и непривычных слуху чукотских имен — Тынатваль, Куннукай, Гемауге, Чуплю — он произносит одно литовское: Келькуте.
Я недоуменно переспрашиваю:
— Из Литвы?
— Угадал, однако, — он кивает головой.
Через несколько минут я уже знаю, где примерно находится рабочее место Виолетты Келькуте, Вии, как называет ее Туккай, и захожу в цех. Это отсюда доносилось жужжание, вызвавшее в памяти шмелей над лугом. Жужжат, понятно, не шмели, а бормашины, те самые, которые наводят страх на каждого, кто садится в кресло к зубному врачу. Бором обтачивают изделия.
Мягкий свет льется через широкие окна, освещая сосредоточенные лица, то совсем юные, нетронутые временем, то морщинистые, старые. Август — время летних отпусков, в мастерской народу не так уж много, и я могу, не торопясь, пройтись глазами по рядам, стараясь угадать, кто же Вия Келькуте. Мысленно отбрасываю, отсеиваю юные лица чукчанок и эскимосок и все чаще смотрю на лицо с большими темными глазами, устремленными в одну точку, на припудренные костяной пылью руки, на длинные пальцы, которые едва заметно, пластично и мягко прижимают к изделию фрезу.
Мне некуда торопиться, до обеденного перерыва еще далеко, и я, примостившись в сторонке, чтобы не мешать, все гляжу, слежу за этими неутомимыми пальцами. В том месте, где фреза соприкасается с костью, вьется белый дымок. Кость еще не обрела формы, еще трудно понять, что задумал мастер, но постепенно замысел обретает плоть, и я уже различаю, вижу ездовую собаку, ее напряженную позу, как она, упираясь ногами в снежный наст, тащит тяжелую нарту.
И словно в подтверждение этой догадки, женщина достает из стола с десяток уже готовых, выточенных собачек — разных, непохожих друг на друга, по-разному выполняющих свою работу — лениво, прилежно, азартно, — расставляет их на столе, меняет местами, пока не создается впечатление единой, цельной, удивительно реальной картины: собачья упряжка мчится по тундре.
…Но все- таки, Виолетта это или нет?
Я набираюсь смелости, подхожу к ней и говорю по-литовски:
— Лаба дена, драуге Келькуте… Здравствуйте, товарищ Келькуте,
Она тихонько вздрагивает, маленькая фигурка со стуком падает из рук на стол.
— Ой! — только и произносит Келькуте. И наверное, через минуту:- Вы… оттуда? И как там? Что нового?
— Липы на площади Ленина цвели, когда я уезжал.
— А у нас тундра только зацветает. Видели?
— А вы давно на Севере?
— Давно, с шестьдесят шестого.